— Я не возьму вас сегодня в «Рессурс», так и знайте! — крикнул он уже с лестницы.
В «Рессурсе» стрелковый союз устраивал в тот день праздник на открытом воздухе. Кванту, по правде говоря, совсем не хотелось туда идти, подобные удовольствия стоят денег. Но жене хотелось хоть разок повеселиться, сидеть дома ей было уж невмоготу. Вдобавок она еще на прошлой неделе сшила себе ситцевое платье для этого праздника, так что учителю пришлось покориться и, как он выразился, заплатить дань неразумию, тем паче что и погода к вечеру разгулялась.
Каспар до темноты сидел у открытого окна, наслаждаясь тишиной. Потом зажег свет, и улыбка заиграла на его губах, когда он подошел к стене, снял гравюру, висевшую над канапе, потом дощечку, укрепленную за ней, и вынул пресловутый дневник. Он сел к столу, стал задумчиво листать в нем и перечитал некоторые места.
Это была сама жизнь, становление человека, втиснутое в срок, не превышающий четырех лет, срок, в который эпоха с жуткой быстротою громоздилась на эпоху. То, что было нескладно и неумело нанесено на эти страницы, — невинные излияния по поводу первых радостей и первых бед, первое робкое познание мира, ребяческая философия и упорная борьба со смутно угаданными, враждебными ему земными и неземными силами, — принесло бы самое горькое разочарование тем, кто так усердно охотился за этой добычей. Но дневник предназначался не для них, а для матери; ей одной он был посвящен, и Каспар с его необычным душевным строем содрогался при одной мысли, что эти исписанные им листки будут прочитаны сторонними глазами. Возможно, впрочем, что в его воображении эта тетрадь мало-помалу превратилась в единственное его достояние, в единственное, что полностью принадлежало ему, чему он полностью мог довериться.
На одной из первых страниц было написано: «Недавно я посеял в саду кресс-салат, так чтобы он изображал мое имя; он хорошо взошел, доставил мне большую радость. Но кто-то забрался в сад, украл груши и растоптал мое имя. Я горько плакал. Господин Даумер сказал, чтобы я все сделал снова, я его послушался, но на следующее утро кошки разгребли мою работу».
Так же простодушно и нескладно делал он здесь попытки описать свою жизнь в подземелье, и вот как это выглядело: «История Каспара Хаузера. Я сам хочу рассказать, как тяжко мне приходилось. Правда, там, где я был заключен, мне было очень даже хорошо, потому что я ничего не знал о мире и никогда не видел ни одного человека».
И дальше — в том же духе. Затем стали появляться места, претендующие на красноречие. Одно из них начиналось следующей фразой: «Кто из взрослых не отнесется с печальной растроганностью к моему незаслуженному заключению, в коем я провел самую цветущую пору своей жизни; в то время, как другие юноши жили в роскошных удовольствиях, моя душа еще даже не пробудилась».
Мечты, чаяния, радужные надежды, заметки о пикниках и недальних поездках, о беседах с малознакомыми людьми, время от времени отменное словцо, прочитанное в книге или извлеченное из хаоса в общем-то бессодержательных разговоров. Мало-помалу появляются фразы, в темном и зашифрованном стиле которых уже чувствуется рука пишущего.
Горе, наблюдения, оценка явлений — ничто в этих записках не высказывалось открыто и прямодушно, а разве лишь намеком: да, он был «скрытен», как выражался учитель Квант. День, по своей значимости непохожий на другие, отмечался лишь датой и звездочкой; о немаловажных событиях говорилось с робкой невнятностью. Не чуждался Каспар и афоризмов; к примеру, о покушении на него в доме Даумера сообщалось так: «Время жатвы едва не стало временем моей смерти».
Мелькали краткие записи будничных происшествий: «Вчера меня ужалила пчела, фрейлейн фон Штиханер высосала яд из ранки, она говорит, что пчела жалит к счастью». Или: «Вчера был пожар, лес горел, я полночи просидел у окна, думал, что пришел конец света».
Чувственные впечатления воссоздавались весьма лапидарно: «Господин Квант пахнет непроветренной комнатой, учительша — шерстью, надворный советник — бумагой, президент — табаком, лейтенант полиции — постным маслом, господин пастор — платяным шкафом. Почти все люди пахнут плохо, только от графа исходит благоухание».
Графу посвящалось много страниц. Здесь стиль становился поэтичным, нередко истовым, как слова молитвы. Стэнхоп и солнце сливались в единый образ неиссякаемой мощи. После отъезда из Нюрнберга имя лорда больше не упоминалось. Записана только клятва, данная им восьмого декабря.
К последующему времени относился рисунок, занимающий с полстраницы, абрис мужской головы, сделанный на редкость искусно. Странное лицо, несхожее с лицом смертного, скорее с чертами статуи, до боли неподвижное, словно привидевшееся в кошмаре. Под ним стихи:
Великий, что ты следуешь за мной —
Мои следы уводят в царство тьмы.
Под этим взглядом я уже другой.
Ребенок бедный вышел из тюрьмы,
Но нет короны, нет меча пока,
И белый конь летит без седока.
Рисунок был набросан ночью. Внезапно проснувшись, Каспар увидел перед собою лицо. Он мигом вскочил с постели и стал рисовать при свете месяца. Стихи сложились сами собой: утром, когда он открыл глаза, они уже были у него на устах; в их смысл он тогда не вдумывался. Но теперь эти строки его смутили, и он шепотом раз за разом бормотал их про себя.
Меж тем настала ночь, Каспар уже собрался встать из-за стола, как вдруг услышал скрип входной двери, быстрые шаги по двору, в его комнату постучали, и повелительный голос Кванта потребовал, чтобы он его впустил. В испуге Каспар задул свечу. Ощупью пробрался к канапе и спрятал дневник в укрытие. Квант барабанил в дверь все сильнее, но Каспар успел повесить картину на место.